Рубрики
2802S LONG READ Sean O'Faolain ЛИТЕРАТУРА ПРОЗА РАССКАЗ

Sean O’Faolain. Innocence

Это по следам прошлых выпусков «The Трёп». Кто-то, когда-то спросил по старой памяти по поводу первой Исповеди ребёнка. Кажется, я даже что-то ответил. А вчера попался на глаза рассказик Шона О’Фаолейна, ирландского писателя, классика тамошней современности — «Невинность» называется. Ирландцы вообще славятся своими рассказчиками и писателями. Говорят, где-то в той стране есть камень, туда все косноязычные тугодумы со всего мира съезжаются. Поцелуешь, камень тот и сразу вся неграмотность уйдёт, как страшный сон! Станешь за секунду потрясающим беллетристом на радость публике! Съездить что ли? Ладно, позднее как-нибудь. А пока коротаю декабрь на Родине. За неимением вокруг агрессивно-англоговорящей среды, глотаю любые латинские буквы, имеющиеся в свободном доступе: от объявлений в аэропортах, до пропахших советским нафталином учебников английского. Вчера подаренную лет 7 назад книженцию нашёл. Рассказы короткие в оригинале. Так и завис с ней, тем паче что сборник оказался весьма магнетическим, эдаким — из дамской сумочки, «Love Stories» называется. Как ещё коротать зимние вечера здесь? Пожалуй, только так и можно. Благо, что коротать недолго.

Так вот там о первой Исповеди и о той эволюции, которую любой ребёнок проходит от игры в Церковь, до момента реальной нужды в ней. Любопытно. Почитайте. Я бы перевёл всё то на русский чуть иначе, мягче, взглядом более опытного в психологии тех перипетий человека. Но и за имеющееся — спасибо. Итак, первая Исповедь и тончайшие грани между игрой в неё и всей её терапевтической серьёзностью.

НЕВИННОСТЬ

© Перевод В. Ефанова

Весь этот месяц монашки готовили моего семилетнего сына к первой исповеди. Через несколько дней детей построят парами и поведут из школы в приходскую церковь; там он войдет в каморку непонятного назначения в углу придела и увидит в этом полутемном, таинственном закутке лицо старого священника, отделенное от него решеткой. Глядя в бледное, иссеченное морщинами лицо, он перечислит свои дурные поступки. Ему будет страшновато, но в то же время интересно, потому что, по правде говоря, ни во что это он не верит, для него это всего лишь игра, в которую играют монашки со священником.

Да и с чего ему верить? Монашки говорят, что младенец Христос горюет, когда он бывает плохим. Но он никогда не бывает плохим, что ж ему беспокоиться? С таким же успехом они могли бы сказать ему, что он огорчает Дюймовочку, Мальчика, поселившегося в ухе у Буренушки, или Козлятушек, которые живут в полях, начинающихся за нашим домом. Он, надо сказать, часто привирает, да что там, он просто отчаянный врунишка. Когда мы играем с ним в рамми, он мошенничает при каждом удобном случае, если же сам зевнет, а я потом придерживаю нужную ему карту, он впадает в страшную ярость, глаза его наполняются слезами, он швыряет карты и называет меня жухалой. И тут я испытываю такой прилив любви к нему, что хватаю его и прижимаю к груди — так он безгрешен, так простодушен. Даже ночью, вспомнив, как он плакал, я испытываю непреодолимое желание пойти в детскую и взять лежащую поверх одеяла пухлую влажную ручку, в которой он сжимает очередное сокровище вроде пустой катушки. Так как же ему поверить, что Господь может рассердиться на него за то, что он врет или называет своего папу жухалой.

И все же мне неприятно наблюдать, как его готовят к первой исповеди, потому что придет время, когда он совершит-таки дурной поступок, и я хорошо знаю, какой на него нападет тогда страх, а поделать ничего не могу.

Никогда я не забуду день, когда впервые понял, что совершил грех. До этого я успел не раз побывать на исповеди, начав с семилетнего возраста — как и он теперь, — каждый раз повторяя одно и то же — как будет повторять он: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я не слушался маму с папой… Вот и все, батюшка». Так оно и было, я действительно совершал все эти проступки, но — как и в его случае — слова мои были так же далеки от дела, как далеки от жизни сказки или потешный бой, поскольку любая из этих провинностей не более греховна, чем ребяческая ложь и припадки ярости. Так продолжалось, пока однажды туманным зимним днем, вскоре после Рождества, я не пошел, как обычно, исповедоваться в старую, темную, продуваемую сквозняками церковь святого Августина, стоявшую в переулке, вдали от городского шума. В ней было холодно, сыро и неприятно пахло, как в склепе. Ее уже давно снесли, а не снесли бы, так она рухнула бы сама. В таких церквах всегда можно встретить пару нищих, прячущихся от непогоды в притворе или в сумраке задних скамеек под хорами, а где-нибудь в уголке непременно стоит бедная женщина, укутанная в шаль, и шепчет свои молитвы, словно ветер шуршит в шиферных плитках. Стены церкви всегда были чистые, свежеокрашенные, но пол, скамейки и деревянные украшения покарябаны и обшарканы стараниями многих поколений. Священники ходили в обычных для ордена святого Августина черных сутанах с капюшонами, подпоясанных ремнем. В общем, человеку постороннему здесь показалось бы неуютно, но я чувствовал себя в этой церкви как дома с самого того дня, когда мама привела меня сюда, чтобы поручить заботам святой Моники — матери Августина. Мне нравились яркие свечи, горевшие перед ее изображением, и темные закутки под хорами, и раскрашенные медальоны на потолке, и душные исповедальни с тяжелыми лиловыми занавесями, из-под которых высовывались подметки коленопреклоненного исповедника.

Вот туда я и пришел, радуясь, что укрылся от январской стужи, и опустился на колени перед святой Моникой, ярко освещенной свечами, возжженными монахами этого сурового ордена. Раскрыв свой грошовый молитвенник, я просматривал перечень грехов, задерживаясь на известных мне, отметая неизвестные, и вдруг замер, увидев наименование греха, который прежде пропускал мимо глаз, как не имеющий ко мне отношения.

Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я отчетливо ощущаю страх, который, как змея, стал заползать ко мне в душу при мысли, что этот грех мне небезызвестен. Отнюдь не безызвестен. Преступник, схваченный за руку, испугался бы меньше, чем я при виде этих ужасных слов…

Я присоединился к молчаливому скопищу готовых покаяться грешников, расположившихся под стеной. Дождавшись наконец очереди, пробубнил все свои детские прегрешения. Шепотом признался в грехе.

Старенькому священнику, который принимал исповедь, было очень много лет. Он был так стар и немощен, что обыкновенно его допускали только служить обедню и принимать исповедь. Дорвавшись до кафедры, он мог целый час нести околесицу, так что прихожане начинали вставать и расходиться по домам, ризничий в отчаянии выглядывал из дверей ризницы, и в конце концов, чтобы его оттуда выманить, на ступеньки алтаря высылали мальчика-служку звонить в большой колокол. Я сам не раз видел, как мальчику приходилось трижды браться за колокол.

Услышав мое признание, старенький священник издал стон, который, без сомнения, долетел до самых дальних уголков церкви. Он вплотную приблизил лицо к решетке и прошептал: «Дитя мое!» — так во время исповеди называют кающихся грешников все священники. Затем он стал задавать мне вопросы относительно подробностей. Этого я не ожидал. Я-то думал, что просто признаюсь в грехе и получу отпущение — до того раза так оно и бывало, все священники называли меня хорошим мальчиком и просили помолиться за них, будто я ангелок и мои молитвы особенно доходчивы, вслед за чем грехи мне отпускались, и я удалялся, не чуя под собой ног от радости.

На его вопросы я ответил дрожащим голосом, что «случилось это не один раз» — как быстро постигаем мы искусство лавировать. Ответил я также: «Да, батюшка, я был не один…» Тут он снова застонал, и я чуть не попросил его воздержаться от стонов, чтобы нас не услышали. Затем он задал мне вопрос, от которого мои стиснутые руки, лежавшие на бортике решетки, задрожали и стали влажными. Он спросил, не случилось ли со мной беды. Сперва я не понял, о чем это он. Но потом в дебрях моего неведения начали зарождаться и зреть безобразные догадки, и я вдруг смутно осознал, что он принимает меня за девочку. Я воскликнул, что ничего такого не случилось. Ничего, батюшка, совсем-совсем ничего! Но он только дохнул, как южный ветерок, и прошелестел:

— Бедное дитя, пройдет несколько месяцев, прежде чем можно будет сказать наверняка.

Я теперь хотел только одного — уйти отсюда поскорее. Был готов что угодно наврать, признаться в чем угодно, лишь бы он прекратил свои расспросы. Уж не знаю, что я ему сказал, но, по-видимому, мне как-то удалось довести до его сознания, что я — грешник мужского пола. Во всяком случае, следующим его вопросом, окончательно сразившим меня, было:

— Так, так. Но скажи мне, бедное дитя, это была замужняя женщина или незамужняя?

Стоит ли говорить, что теперь я со смехом вспоминаю это дурацкое недоразумение. Я порой веселю своих приятелей, представляя в лицах, как он со стонами задает мне свои вопросы, тогда как мои костлявые пятки, торчащие из-под занавески, стучат как кастаньеты, а сидящие в очереди грешники теряются в догадках по поводу того, что же творится в исповедальне. Тогда же я был как щенок, который никак не может выбраться из зарослей колючего кустарника, — то каялся, то отрекался от своих слов и все норовил подпихнуть его как-то, чтобы он произнес желанные слова: «Прощаю и разрешаю…» — и наложил на меня соответствующую епитимью.

Не помню, что я говорил ему. Отчетливо помню лишь, как вышел из исповедальни и заспешил на виду у всей очереди по проходу, чтобы поскорей укрыться от сияния вокруг святой Моники в темном уголке под хорами, где по воскресеньям скапливается последняя голытьба. Я все видел как в тумане. Алый огонек лампады — единственное освещение в этой части храма, не считая свечей, горевших перед изображением святой, — уставился прямо на меня. Женщина, укутанная в шаль, при виде меня тяжело вздохнула. Ковырявший в носу и почесывавшийся нищий был по сравнению со мной воплощением чистоты.

На улице окрестные дома темно и влажно вырисовывались на фоне бледного зимнего неба. Высоко над городом горела одна-единственная звездочка. Далекая и светлая, как утраченная невинность. Слепые окна, отражавшие зимнее небо, смотрели неприязненно. Мокрые бетонные стены были черны. Когда я прокрался домой, мама сердито спросила, где я был все это время, и я ответил ей сознательной ложью, потому что хотел обмануть ее и сознавал, что отныне я всегда буду всех обманывать, поскольку у меня появилась тайна, которую никто не должен знать. Меня страшила надвигавшаяся ночь. Кроме того, я не забывал, что мне предстоит еще одна исповедь, когда придется признаваться во всем, что я успел тут наврать — старому священнику и матери.

С тех пор прошло сорок лет — достаточно долго, чтобы эта история заняла в моей памяти подобающее ей незначительное место. И все же, когда я смотрю на своего сына, сжимающего в потной ручонке дешевый молитвенник и, морща нос, вчитывающегося в суровые слова, мне совсем не смешно. Меня не утешает даже воспоминание о следующей исповеди, на которую я отправился после того, как тщательно изучил весь перечень грехов, стараясь отыскать точное определение содеянному мною. А сказал я новому священнику вот что: «Батюшка, я совершил прелюбодеяние». С беспредельной добротой он уверил меня, что я ошибаюсь, что до этого греха мне еще далеко, мало того, чтобы совершить его, мне нужно сперва жениться. Потом он попросил меня помолиться за него и назвал хорошим мальчиком и отпустил меня, не чующего под собой ног от радости. Когда я вспоминаю все это и смотрю на своего маленького Адама, он становится для меня той несказанно далекой и робкой звездочкой, и тут я вздыхаю, как тот старенький, давно ушедший из жизни священник, и мне нисколько не легче от сознания, что для него это просто игра: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я обозвал папу жухалой…»

Пишите! / Please write!